Семен вгляделся пристальнее в вихрастого, невысокого ростом, подбористого молодца с разбойными глазами. Подумал, наморща лоб, – нет, не вспомнил! («А отец бы вспомнил непременно! – укорил он себя. – Надо Василья Протасьича прошать!»)
– Что же теперь?
– С семьей-то? Матку с ребятней в деревню отправлю, а сам – ладить терем наново!
Кметь снова сплюнул зло:
– Жанитца хотел! Ково теперя… Ни кола ни двора… И у их тож… Жива ли ищо и невеста-то! – примолвил он, снизив голос, и Семен невольно вздрогнул, вдруг, за кметя, ощутив пугающую пустоту исчезнувшего дома, погинувшей на пожаре любви… Тут бы возрыдать в отчаянии, закрыв руками лицо, а парень (Как его? Никита!) только сплевывает и сплевывает, щурясь в дальний догорающий огонь, словно в лицо победоносного врага на бою кулачном, с коим намерил вновь и опять переведать силы.
– Лесу бы, княже! – просительно процедил молодец, поглядывая скоса на хозяина Москвы.
– Лес будет! – устало и просто отмолвил Семен. У него самого силы сейчас окончились вовсе, и он, верно, кабы некуда было пойти ему в вечер и ночь, тихо завыл бы с тоски. Никита же, узнав про даровой лес, выпрямился, присвистнул, взял руки фертом и гордо глядел теперь в догорающий огонь, словно бы уже не сомневаясь в своей грядущей победе.
Никита в семье, после ухода отца в монастырь, остался за старшего. Мать бестолково суетилась, приголашивала; летось трое младших – не уберегла – умерли прыщом. Ладила принять зятя в дом, но подросшие сыновья, все четверо – Никита, Услюм, Сашок и Селька, решительно тому воспротивились. Сонюшку, вторую дочь, выдали замуж за купца, и теперь, после ухода ее и Любавы из дома, вся обрядня свалилась на саму Катерину, или Мишучиху, как ее нынче, по мужу, начала звать вся улица (Катюхой, бывало, кликал супруг, а за ним и соседки). Круглая, огрузневшая Катюха-Мишучиха каталась по дому, суматошно хватаясь то за одно, то за другое, нигде не поспевая толком, и при каждой проторе корила старшего:
– Женился бы хоть! Матерь-то пожалей! Одно ведь по девкам шасташь!
Нынче Никита почти порешил было сдаться на материны уговоры, и вот – незадача! Вся усадьба дымом взялась. Сундук с родовым добром и скотину, к счастью, удалось спасти. (Младший, Селька, сильно обгорел, запрягая и выводя испуганного коня из стаи.) Теперь матерь с младшими братьями Никита отсылал в деревню, тем паче покос на носу, холопу одному все одно не сдюжить. А сам с Услюмом ладил отправиться на верх Москвы, по даровой лес.
Катюха плакала, сморкалась в подол. Сидели на погорелом месте, натянув ряднину на колья, и, открыв сундук, перебирали порты и узорочье, тут же на солнце развешивая сушить камки, зендянь и атлас. Ругмя поругались опять из-за княжеских золотых серег, которые Никита решительно присвоил себе. Наконец определили златокузнь, которую, по общему мнению, можно было отдать плотникам. Потом погрузили сундук с добром на спасенную Селькой телегу, привязали к задку корову с телком и уложили связанного поросенка и двух овец. Усадили причитающую матерь и обмотанного тряпицами снулого Сельку. Сашок принял вожжи, по-взрослому (за старшого посадили, как же!), оттопыривая губу, крикнул: «Н-но!» – и сильно погнал кобылу, так что корова побежала рысью, а телок пошел скачью за ней.
Никита с Услюмом долго смотрели вслед укатившей телеге. Услюм держал за повод отцова коня с кое-какой лопотью в тороках, а Никита, сунув руки за пояс, тихонько насвистывал сквозь зубы, ковыряя носком сапога дымящие о сю пору головни. Потом, оглядев соседа, что уже смачно жмакал с воза глину в основание новых хором, кивнул брату:
– Пошли!
Следовало сперва отпроситься у боярина, вызнать, откудова брать дерева. А там и ехать вослед за другими в лес.
Переночевали в молодечной, там и поснидали. Полдня помахали топорами, разбирая завал у порушенных Троицких ворот Кремника, и уже к вечеру, взгромоздясь вдвоем на одного коня и прихватив мешок с хлебом и снедью, подкинутый родителем, выехали в путь. (Мишук таки наведался на усадьбу, уже после отъезда Катюхи. Постоял, высокий, в своем грубом подряснике особенно внушительный, приласкал коня, потянувшегося мордой к старому хозяину, поворчал, дав несколько дельных советов сыновьям: к кому из бояр толкнуться в первый након и как рубить дерева, принес снеди, но сам помогать не стал, не мог отлучиться ни на час за монастырскими работами – половину келий и деревянный храм Богоявления, почитай, рубили наново.) Никита ехал в седле, посадив Услюма позади себя, на круп коня, и молчал. Родитель-батюшка, непривычно далекий в монашеской сряде и непривычно седой, все не выходил у него из головы. Он несколько раз встряхивал вихрастой башкою, отгоняя чужой и нерадошный отцов образ. В нем самом столько еще было жадности к жизни и сил, что совсем не укладывалось, как это можно так вот взять и уйти ото всех навычных мирских радостей? Его мечта… Его мечтою была, увы, не соседская Глаха, засватанная по совету матери, а давно усопшая, небывалая, сказочная тверская княжна, что когда-то полюбила евонного, такого же сказочного, непредставимого, прожившего полную удали, боев и разъездов, яркую жизнь, деда – Федора Михалкича, друга и приятеля прежних князей, не робевшего ни перед кем, – деда, который некогда подарил Переяславль московскому князю Даниле… Быть таким! Прожить подобную жисть! И так же вот влюбить в себя высокую, стройную, с огромными очами, всю неземную, далекую, сказочную княжну!
Пели птицы. Над горячею землею текли успокоенные высокие облака. Молодка, наклонясь над колодцем, черпала воду, выставив круглый зад, и Никита, торнув Услюма, прокричал ей охальное. Баба подняла голову, оборотила широкое, в веснушках, задорное лицо, вгляделась в парня, приняв руку лодочкой, и, не обижаясь, что-то прокричала в ответ. Никита рассмеялся, помахав ей рукою. Услюм недовольно хмыкнул у него за спиной. Вольные шутки старшего брата никогда не нравились ему.