А колокола все били и били, и толпа поминутно заливала путь: охально лезли под самые копыта узреть, потрогать, заглянуть в очи – словно родился наново, словно не зрели никогда! «Домой хочу! Неужто не понимают?!» Но опять хлеб-соль, теперь встречают купцы московские. Опять надобно слезать, улыбаться, брать и передавать круглый каравай на серебряном блюде, покрытом тканым рушником…
– Здрав буди, княже! Соскучал, поди, по дому в Орде-то? Жонка-ти ждет, Настасья твоя! – кричали купцы. Улыбались участливо – гневать никак нельзя было и на них…
Наконец-то мост! Глухо бьют копыта в деревянный настил, толпа, валом валя вслед за князем, качает и подтапливает лодьи, на которые уложен наплавной мост. Кто-то из ратных, оступясь, падает в воду, и его тут же, в десяток рук, со смехом и криками, мокрого, достают из реки. На берегу, у Кремника, под народом не видно земли. Толпа запевает «славу». А он вдруг пугается невесть чего: как его встретят дома? Ждут ли его?
Долгою змеею княжеский поезд вползает в Кремник. Опять встречают с хлебом-солью. Теперь – великие бояра Москвы. Надо слезть. Надо одарить хотя словом, хотя взглядом каждого… Господи! Вон же мое крыльцо! Вон там, за этим углом! Он уже почти готов зарыдать от нетерпения, усталости, жуткого ожидания чего-то непонятного себе самому… И все-таки он перемогает себя и сперва идет в собор Михаила Архангела, к могиле родительской. Здесь, в каменной прохладе храма, под этою плитой, лежит тот, кто приуготовил ему сегодняшний день! Отец, сейчас почти чужой, далекий и до ужаса мертвый…
И вот наконец двоевсходное крыльцо княжеских теремов. И в пестрой толпе жонок, слуг, дворовых бояринов и боярынь, – в распашном синем саяне, Настасья, жена. И рядом сенная боярыня держит на руках дочерь. Хотя так! Уставно, прилюдно… Глаза у Настасьи тревожные, радостно-испуганные. (Да, жена, ликуй, я теперь – великий владимирский князь!) Он тяжело восходит по ступеням. Коротко, взяв за плечи, притягивает к себе, целует, словно чужую (отвык!). Целует в черед дочерь; приветствует всех, столпившихся на сенях; и, уже чуя головное кружение, вступает, наконец, в особный, свой покой, глядит на Настасью, на слуг – растерянно. Она, поняв, разом выпроваживает всех, даже и тех, что с платьем и рушником, сама, усадив на лавку, склонясь, стаскивает с него дорожные сапоги, сдергивает опрелые портянки и, не поднявшись с пола, валится головою ему в колени, обнимая полными руками, шепчет: «Ладо! Истомилась я за тобой!» И, не давая Семену ни двинуть рукою, ни сказать чего, торопливо проговаривает: «Баня готова, господине, идешь?»
Он медлит. Оттаивает. Кажется, у него есть и дом, и семья, и не стоило загодя, по-глупому, гневать на Настасью. Не князь ей нужен, вернее, не только князь, а он, он сам, такой, каков есть. Отвечает глухо: «Иду!»
Баня снимает дорожную усталь, мягчит напряжение мышц, навычных к волевому усилию, проясняет мысля. Чистая одежда ласкает тело. Молитвенное велелепие благодарственной службы строжит и укрощает смятенный дух.
– Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас! – поет хор.
– Господи, очисти грехи мои, посети и исцели немощи раба твоего, имени твоего ради! – шепчет Симеон одними губами.
Сейчас пир, на который сойдутся все. Будут и Василий Вельяминов, и Алексей Петрович Хвост, и захватить его, посадить за приставы, тут же, назавтра, назначив суд, будет нельзя. (Это он уже понял давеча, в бане!) Нету сил содеять такое, дружины не собраны, а Хвост-Босоволков явится с внушительною свитой, и, затем, многие за него… И Вельяминов не был уставно посвящен в сан тысяцкого, токмо грамотою, посланною с дороги.
Поет хор, и Симеона начинает страшить предстоящий пир, страшит свой гнев, страшит и пугает днешнее бессилие свое, особенно непереносное ныне, когда затеян поход на Новгород и уже оборужаются рати по городам… Что ж, и он, как Узбек, не хозяин в дому своем?
Хотелось до пира увидеть Алексия. Не сумел. Не смог и посидеть с Настасьей, расспросить о делах домашних. Перед толпою слуг вздел парчовое платье, расчесал волосы, глядясь в полированное серебро ручного зеркала, переменил сапоги с зеленых на красные и, только взглянув на жену (пир с гостями, дружиною и боярами, мужской, на пиру ей не быть), вышел, излишне прямо держась и пристукивая высокими каблуками. Пошел стремительно.
Пиршественная палата оглушила гомоном и многолюдьем собравшихся. Глаза не сразу нашли в этой сверкающей дорогим платьем и драгоценностями толпе супостатов – Вельяминовых и Хвоста-Босоволкова. Поначалу отметил ордынских послов и гостей иноземных, отличных по платью, потом – высшее духовенство в золоте облачений и уж потом – в череде бобровых, куньих и собольих опашней, в атласном, аксамитовом, шелковом и тафтяном великолепии праздничных одежд, сверкании золотых и серебряных оплечных цепей, жемчужных и парчовых наручей – узрел, наконец, крепкого, осанистого, празднично уверенного в себе Алексея Хвоста и супротив него насупленные лики Вельяминовых.
Он не удержался все же. Во время пира послал праздничную чашу Василию Протасьичу. Чаша прошла вдоль столов. Василий, приняв, встал, поклонил князю, выпил, степенно обтерев усы и бороду, а Симеон, по каменному лицу Алексия, который старательно не замечал происходящего, тут же понял, что оплошал, сорвался, что следовало и здесь ему погодить, не упреждая событий.
Чтобы как-то выплеснуть, расточить скопившийся от бессилия гнев, Симеон тут же, разом, после пира, распорядил посылкою в Торжок наместника и борцов взимать княжую дань – Бориса Семеновича и Ивана Рыбкина, опытного данщика отцова, повелев им подобрать себе дружину и княжеборцев и ехать не стряпая. Тверскому князю отсылались грамоты – не чинил бы препоны на проезде через его земли Семеновых людей.