Алексий взошел в алтарь и возжег свечи на престоле. Князь опустился на колени перед алтарем, прямь царских дверей. Алексий, окончив приготовления, запел (Симеон тотчас, подхватив, запел тоже) канон молебный ко пресвятой Богородице «поемый во всякой скорби душевной и обстоянии»:
– К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщи, тя бо и едину надежду имамы!
Голоса гулко отдаются под сводами. Оба служки, стоя сзади и тоже из уважения к князю опустившиеся на колени, стройно подпевают Алексию.
– Помилуй мя, Боже, но велицей милости твоей! – пел Симеон, погружаясь все глубже в головокружительную надзвездную бездну самоотречения. – И по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое!
И было так, словно в ночи, в ледяном холоде звезд, осталась одна и бьется, плененная, не хотя погинути, тоненькая ниточка тепла. В глубине глубин трепетная просьба о снисхождении, о прощении вот этой заблудшей души, этого тела, этой живой частицы божества, сведенной на землю в облике князя Симеона Гордого. Там, в самой глубине, на дне души, не было отречения – был молитвенный зов и просьба и вопль о помощи, о снисхождении ему, смертному, не желающему бесследно, без кореня своего на земли, погинуть в веках.
– Многими содержим напастьми, к тебе прибегаю, спасения иский: о, мати слова и дево, от тяжких и лютых мя спаси!
– Пресвятая Богородице, спаси нас! – хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: – Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая!
Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу:
– Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна… Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем.
Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу.
По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона – ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды.
Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже:
– Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой!
И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарять новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою.
Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может – готовилась в монастырь.
Встречу новогородскому архиепископу затеивали торжественную. В Богоявленском монастыре, где готовили гостевые палаты, эконом с келарем сбились с ног. Надо было разместить не только владыку с причтом, но и новогородских бояр, сопровождающих своего архипастыря, который хотя и ехал в гости к митрополиту, но должен был одновременно встретиться с великим князем владимирским, а тут уж и хоромы и снедь должны были соответствовать велелепию встречи и высокому сану встречающих. Бояр, впрочем, порешили разместить в хоромах Вельяминова (Василий Протасьич сам предложил принять у себя новогородских гостей.) Старец Мисаил (в миру – Мишук Федоров) только что воротил с обозом красной рыбы, привезенным аж из Коломны. Из саней вынимали укрытых рогожами устрашающей длины клейменых осетров, закатывали в погреба бочки датской сельди и черной икры из Нижнего, носили связками сушеную и вяленую сиговину, золотых копченых стерлядей. Слуги и послушники, пробегавшие двором по сиреневому в сумерках снегу, невольно воротили носы в сторону обоза, завистливо обоняя приманчивый дух дорогой рыбы.
Старец Мисаил, доправив последнюю кадь, уложив в клеть последний куль сушеных судаков, распорядил распрягать и только тогда прошествовал к себе в келью. За деловым недосугом он из утра еще ничего не ел и теперь мечтал, как, помолясь, неспешно примется за квас с хлебом и луком и за вяленую воблу, захваченную им для себя из обоза.
Однако в келье кто-то был, и, видать, не из монашеского звания: у крыльца стоял оседланный боевой конь. По хозяйственным монастырским делам старцу Мисаилу приходило ежеден иметь дела с мирянами, и это долило порою, лишая покоя и тишины. Он недовольно покосился на лошадь, уже понимая, что ни тихой молитвы, ни, быть может, ужина ему не видать. Конь, когда Мисаил проходил мимо, тихо, призывно ржанул, и старец, услышав его, невольно остоялся, воскликнув: «Серко!» Конь узнал прежнего своего хозяина и потянул мордой, теплыми губами в поисках краюхи хлеба. Мишук огладил морду коня – невольная волна тихой радости подступила к горлу, – посетовав, что нету с собою ржаной корки или сухаря, все еще не понимая, не додумывая, кто у него в дому. Шагнул в темноту сеней, толкнул дверь в келью. Зажженная чужой рукою свеча метнулась на сквозняке, вычертив по стенам и потолку мгновенную узорную тень. За столом, вольно раскинув ноги в остроносых щегольских сапогах, сидел Никита.