– Ну, не нать, не нать… Помыслим… Может… Ночью приду, не реви…
Она стихла, вздрагивая, обмякая, обвисая у него в руках. Вдруг тяжело и мягко повалилась на ковер, в ноги, схватила его колени руками, шепча неразборчиво, впервые, ласковые смешные слова, повторяя жалкое: «Ребеночка, сыночка бы мне!»
Не наступил еще «европейский» восемнадцатый век, когда стало мочно рожать наследника престола невесть от кого. И помыслить о таком было соромно шесть веков тому назад на Руси… И только от него, Симеона, и ни от кого больше могла она принести желанное и жданное дитя. И он тоже понимал, что ни от кого больше…
Стыдные и страшные подробности той ночи Симеон старался после не вспоминать.
Было такое – словно его разрезали ножом пополам, и ничто, никакие усилия, ни неуклюжая помощь жены не смогли разбудить в нем мужчину, супруга. И был ужас. В полумраке покоя белое лицо женщины, ее бесстыдно обнаженное тело текли и двоились. Не улыбка Опраксеи виделась ему, а оскал острых зубов давешнего серого гридня, зарезанного несколько лет назад, покойника, ныне опять явившегося в терем вместе с дорогобужскою княжной. И он кидался в этот серый туман, в морок, он хотел изнасиловать мертвеца! Сам уже понимая в безумии своем кусочком оставшегося у него светлого разума, что идет на собственную гибель, что ежели он даже и совершит это, то совокупится не с Опраксией, а с тою, прежнею, страшной силой зла, некогда отогнанной от него горящими ветками можжевельника. Прохлада ее тела казалась склизкой. Под пальцами было неживое. Неживое (скалящее живым оскалом!) было у него в ладонях, в руках, в объятиях. Клубящийся, серый, лежал перед ним мертвец…
Ничего, даже скотского, отчаянно грубого, не смог он совершить и, мокрый, жалкий, скрежещущий от бессилия зубами, со стоном сказал под утро, обессилев совсем:
– Верно, околдовали! Прости, коли можешь…
Она так и не поняла ничего. Снисходительно прощала, в надежде хотя на будущую близость. Уговаривала позвать колдуна – исправляют же эту беду сельские ведуны! А он лежал, отворотя лицо, вдыхая палатный теплый дух, в коем бродили слоистые, как будто разорванные и размешанные с воздухом серые тени, лежал и запоздало молился Господу – да ниспошлет ему ежели не спасение, то хотя терпение перед нелюбимой женой.
Колдовство ли, сглаз – через века выдумают зарубежное слово аллергия, – изменить тут было нельзя ничего. И он пытался, пытался вновь и опять и понимал все яснее, что ничего нельзя изменить, что так и пребудет до конца лет, разве когда состарившуюся Евпраксию отдадут в монастырь, а он? Третий брак все одно не разрешен церковью, и дети от такого брака не имут благословенья свыше. Оставалось скрывать беду, известную теперь уже всей Москве, ходить на богомолья, принять все как должное, как плату за грех, и распроститься с надеждами… И дать княжить безвольному Ивану?! Не может, не должно того быть, чтобы Опраксея была права. Не мог старый друг Василий Вельяминов… Чур меня, чур! Не мог, не мог! Этому не поверю ни за что!
Ведуны, коих призывал, таясь от духовника, он сам и добывала Опраксея, не помогали. Они приходили с черного двора, глядели мутно, шептали и прикладывали какие-то зелья, корни, камни и травы, иногда давали пить рвотную горечь и исчезали, не принеся никаких облегчающих перемен, уверяя, что «всё сожгано» и потому поделать теперь ничего нельзя.
К чести Симеона, упорной клевете на Вельяминова он все-таки отказался верить наотрез.
О беде великого князя судачили и шептались по всему княжому терему. Портомойницы любопытно, жадно и воровато поглядывали на великого князя, чая себе возможных услад на беде дорогобужской княжны. Впрочем, Симеон по-прежнему не глядел на сторону. Теперь – тем более. Сама мысль о возможности заиметь незаконное дитя от какой-нибудь дворовой бабы – и оно будет ходить тут, по двору, когда княгиня по его вине не может ни понести, ни родить и остается о сю пору девушкой, – ужасала его своим бесстудством. Бледная тень искупления – еще далекой бездетной старости, близкой к монастырскому уединению, – уже начинала маячить перед его глазами.
Он почти не удивился появлению Кумопы, которую, несмотря на княжеское кольцо, долго не пропускали поначалу к нему во дворец.
Кумопа еще подсохла, запали глаза, седые волосы на подбородке стали виднее и гуще. От нее шел лесной острый запах, как от зверя, попавшего в человеческое жило. Она долго разглядывала князя, стоючи, опершись о клюку и покачивая головою. От предложенной было Симеоном трапезы отмахнулась, мотнув головой. Прокаркала:
– Не за тем пришла! – Пожевав морщинистым ртом, примолвила убежденно:
– Совсем ты, молодец, гляжу, плох! Темный ты! Весь почернел уже! – И на невысказанные возражения князя тряхнула седатою, в черном от грязи повойнике головой: – Люди того не видят, а я вижу! Гляди! Дай руку!
Золотой княжеский перстень возник в ее хищной лапе. Обтерев перстень о свои ветоши, она завернула рукав Симеону и крепко провела несколько раз острым краем перстня ему по руке. Там, где золото вдавливалось в кожу, тотчас возникли сине-черные полосы, будто страшный рисунок смерти прорезался сквозь бледный окрас княжеской плоти.
– Золото чистое! К ему никакая беда не пристанет! Зри! Видишь? Видишь? – каркала старуха, чертя перстнем его руку. – Черный! Черный ты! У смерти стоишь! С бесом живешь, с бесом спишь! – продолжала Кумопа, покачивая головой, меж тем как невольно побледневший Симеон глядел на черный непонятный узор на своей обнаженной руке. Полосы медленно расплывались, бледнели. Старуха терла ему руку, поплевывая и что-то шепча. Потом опустила рукав рубахи, велела: «Сядь!» Сама опустилась на колени, высыпала из темного мешочка, достанного из-под лохмотьев, прямо на ковер какие-то сморщенные травы, коренья и снадобья, быстро заперебирала скрюченными пальцами, приговаривая вполгласа: