Вечером, когда ханская сторожа впустила к митрополиту его протодьякона и служек, Феогност уже, кажется, знал, что делать. Приказав протодьякону вновь занять серебро у купцов, он перечислил, кому и за что должен тот раздать очередные восемьдесят рублей. И чуть было не позабыл вновь спросить о шапке и валеных русских сапогах из войлока… Служка погодя принес и то и другое.
В шапке, шубе и валенках Феогност наконец-то почувствовал себя более или менее сносно. Справив нужду и помолясь, он отпустил служку и лег, не раздеваясь, на узкое жесткое ложе. Надо было ждать. И дарить дары! И снова ждать. Победить терпением. И подарками. В конце концов, хану Джанибеку нужнее серебро, чем плен митрополита русского!
Шапка давила на уши, в валенках было неудобно ногам. Засыпая, Феогност думал, что, верно, именно так почуют в пути смерды и им это привычно и легко… Он еще подвигался, поворачиваясь поудобнее, наконец угрелся и начал задремывать. Никогда доднесь не чувствовал себя Феогност таким полным русичем, как в этом ордынском утеснительном плену!
Недели слагались в месяцы, и в конце концов держать «главного русского попа» в затворе долее стало попросту непристойно. Роптали уже многие беки. Упрямство главного муфтия было сломлено наконец изворотливым упрямством грека.
Феогноста, раздавшего дарами более шестисот рублей, выпустили, подписав и утвердив прежние ярлыки, дающие церкви неприкосновенность от поборов и даней.
Старый и больной человек, которого везли сейчас на Русь в теплом возке, отнюдь не чувствовал себя героем. Именно теперь, когда все счастливо окончилось, он изнемог и устал духом. Хотелось в тепло, туда, где растет виноград, хотелось домой… Но дома не было. В Константинополе бушевала война. Дома не было и на Руси, где его оговорили перед ханом. Дом надобно было еще возводить и завоевывать, за дом надобно было драться. Драться за право иметъ дом на земле! Ну что ж, он, старый грек, Феогност, положил нынче един камень в основание русского храма. Увиждь, Господи, с небеси, и помяни в том деянии грешного раба твоего!
И каждый пусть да положит хоть один камень в соборное основание грядущего величия родной земли и тем послужит Господу и народу своему!
Весна выдалась солнечная. В мае стояла сушь. От бревен, прокаленных солнцем, к вечеру несло сухим, царапающим горло нутряным жаром. Ждали пожаров. Загорелось в ночь на тридцать первое мая в ремесленной слободе.
Симеон, уставший, с вечера долго не мог уснуть. Чистили амбары под новину, провеивали груды мягкой рухляди – выходных портов, сукон, и многоразличного иного добра. Сверх того, была долгая молвь с киличеями об ордынских делах. Сверх того, опять всплыло старое дело Алексея Хвоста, за которого просили коломенские бояре, и сам Алексий намекал, что достоит князю ныне простить маститого боярина. Сверх того, с митрополитом Феогностом толковали о росписи храмов.
Было душно, отверстые оконца не приносили прохлады. Снилось все что-то неподобное, пестрое, словно бухарская зендянь, густо и неподобно размазанное по стенам церковным. От горячего тела Настасьи, от тяжелого одеяла, от непогашенной свечи в стоянце – ото всего шел непереносный истомный дух.
Симеон ворочался, не пораз вставал, испивал квасу – в горле сохло. Настасья просыпалась, прошала заботливо: «Не надо ли чего?» И от того становило еще муторнее. «Спи!» – огрызался он, с гневом и душевным стыдом чуя, что и злость его, и безлепая ночная истома от того лишь и происходят, что он с последних родин разлюбил жену и теперь не ведает, что сказать, что содеять, ежели она попросит у него законной супружеской ласки…
Настасья засыпала или делала вид, что засыпает, потому что середи ночи сказала вдруг ясным голосом: «А Спасову церкву сама подпишу!» Семен посопел, повел глазом. Подумав, нашарил в темноте лицо Настасьи, огладил. Она молча поймала его ладонь, поцеловала. Пальцы ощутили щекотную влагу слез.
– Ты што?
– Ништо, Семушка. Спи, родной! Не гневай на меня! – прошептала она.
Семен смолчал. В свой черед притворился спящим. Настасья поднялась тихонько, стараясь не задеть, перелезла через него, пробежав босыми ногами по вощеному полу, погасила свечу. Душный запах горячего воску потек по покою, опять раздражив Семена.
– Чадно! – пробормотал он. – Дымно чего-то… Отокрой второе окно!
– Отокрыты оба! – возразила Настасья. – Поди, на поварне зажгали огонь, дак и наносит сюды?
С улицы действительно ощутимо несло гарью и дымом.
– Часу им нет… – Семен, вздохнув, перевернулся на другой бок. Помолчав, примолвил ворчливо: – Тогда закрой, поди задвинь оконницы-то! Девку покличь!
Но Настасья сама, как была, в рубашке и босиком, не будя девку, вдругорядь выскочила из постели, завозилась с оконницею, вдруг ойкнула… «Руку прищемила, верно! Всегда так! Девку разбудить в труд!» – мысленно выругался Семен. Сжав зубы, подумал, что сейчас, с тяжелой головою, ему достоит вылезать из постели, возиться с оконницею и уже вовсе не спать до утра…
– Сема, пожар! – ойкнув вдругорядь, тихо вымолвила Настасья.
Он косо сорвался с постели. Чумной, ринул к окну и застыл: в ясном светлеющем небе, только-только еще оторвавшемся от сонной и еще темной земли, плясали веселые злые языки огня… Ударил колокол. Ему отозвался второй, у Богоявления, и тотчас, с набатною силой, ударили колокола в Кремнике.
Семен прыгал, не попадая ногою в штанину, тянул на себя рубаху, лихорадочно заматывая портянки, совал ноги в сапоги, а в тереме уже поднялась заполошная суета – бежали, орали, с громом волочили что-то. Безо стуку ворвалась, с круглыми безумными глазами, сенная боярыня.