И вот, пока московские княжеборцы, разослав по селам кметей, шерстили Торжок, а с неба шел и шел мягкий липнущий снег, выбеливая улицы и своим однообразным тихим шорохом успокаивая остатние страхи моложского князя, по заснеженным дорогам, берегами Ловати и Мсты шла на рысях к Торжку новогородская боярская рать во главе с нарочитыми мужами ото всех пяти городских концов: Матвеем Варфоломеичем, Терентием Данилычем с братом, Олфоромеем Остафьевым и Федором Аврамовым. Шли споро, перенимаючи попутных гостей, чтобы не дать вести московитам. Под Вышним Волочком полки соединились воедино и двинулись на Торжок, разославши по волости загонные отряды легкой конницы.
Семеновы княжеборцы все еще ничего не знали не ведали, когда под Торжком появились первые новогородские разъезды и Матвей Варфоломеич с Олфоромеем Остафьевым, оба в бронях под шубами, съехавшись конями и морщась от мокрого снега, что летел в лицо, мешая смотреть и залепляя конские морды, прикидывали, как сподручнее невестимо ворваться в город.
Смеркало. Снег из белого стал серо-синим, и ратник-москвич, намерясь запереть на ночь тяжелые воротние створы, не разобрал, что за люди грудятся по-за мостом верхами: какой припозднивший обоз, свои ли ратные из деревень? Он хрипло окликнул кметей.
– Эгей, мужики! Сменовы, што ль? Ково лешева стоитя?
От темной груды комонных отделился один, шагом поехал через мост, поправляя круглую шапку, свесился с седла. Ратника слишком поздно ожгло, что комонные словно бы и не свои. Коротко хряпнул железный граненый кистень на ременчатом паворзе, кметь, получивши нежданный удар в висок, начал, теряя сознание, заваливать вбок. Комонные, молча шпоря коней, вомчали в ворота. Хряст, треск, сдавленные крики, возня во тьме и снегу, склизкое и паркое под пальцами и ногами, топот по ступеням костра, и вот уже заметались факелы на верху воротней башни, возник и оборвался притушенный падающим снегом крик, а по темным улицам, вдоль оснеженных тынов, опрокидывая рогатки, мчали, выдергивая сабли, все новые и новые новогородские ратники.
Сторожа у наместничьего двора не поспела толком взяться за оружие – их смяли, опрокинули, втоптали в мокрый снег, вязали побитых и израненных, еще не понимавших толком, что же произошло.
Михайло Давыдович как раз намеревал унырнуть в постель, когда за тыном возник нежданный топот. Не чая худого, застегивая на ходу круглые пуговицы домашнего азяма, он вышел в сени и тут, в полутьме плохо освещенного жила, нежданно-негаданно получил тяжкую, ошеломившую его затрещину и, тотчас, удар ногою в живот. Скорченного, его внесли – втащили в горницы. Выла прислуга, чужие ратные с красными, иссеченными снегом и ветром лицами древками копий сгоняли прислугу, переворачивали лари, сундуки и укладки, рассыпая и растаскивая готовое к отправке добро. Он завопил тонко, скорей заскулил от боли и ужаса, пустыми, полными страха глазами следя, как мгновенно рушит все его нажитое благополучие. Лязгали двери, избитых слуг, связанных, выводили во двор. Ему, наградив еще двумя-тремя оплеухами, надели цепь на руки, не жалея, не слушая стонов князя, сковали плотно железное кольцо, бросили на плеча грубый овчинный зипун кого-то из холопов и поволокли в узилище, наспех устроенное в том же воеводском дворе. Тут уже шумел закованный, как и он, в цепи Иван Рыбкин, голосили связанные боярские жены, угрюмой толпою стояли плененные ратники. Рыбкин орал, угрожая карами от великого князя Семена, но новогородские ратные словно не слышали его, только изредка подсмеивались над дуром расходившимся московитом.
– Ницьто! – выкрикнул один. – Мы етто и князя Семена на чепь скуем, не сробеем!
Михайло Давыдович дернулся, открыл было рот, но подавился словом. Его поволокли дальше, в глубь двора, втолкнули в тесную холодную клеть, швырнули в кучу чьих-то ног, рук, тел, на солому. Кто-то, грубый, выкрикнул в темноте:
– Князя привели! Набольшего! – и присовокупил непотребное…
Скоро рядом с ним оказался хрипло дышавший и тоже избитый Иван Рыбкин. К утру привели Бориса Сменова, схваченного в окологородье. Только на дневном свету воевод великого князя отделили от прочих полоненных, слуг и ратников, и отвели в особый покой, где был тесовый пол, а не холодная земля, укрытая истоптанною соломою, и как-то истоплено. Но железа не сняли и есть принесли одного только ржаного хлеба с водой. Моложского князя трясло – простыл давешней ночью. Потишевший Рыбкин сопел, изредка обещая новогородцам страшные кары. Борис вздыхал, шептал про себя что-то, не то молитву, не то ругательства. Куда заперли жен московских бояринов, успел ли кто уйти и подать весть великому князю? Они не знали. Потянулись дни стыдного заточения в голоде и холоде, в вони отхожего места, устроенного здесь же, в клети, в которой сидели незадачливые воеводы, по-прежнему скованные на цепь, одним концом приклепанную к кольцу в стене…
Дни тянулись за днями, складывались в недели, но по-прежнему ни к ним из Москвы, ни от них к великому князю не было ни вести, ни навести. Моложский князь плакал, Иван Рыбкин материл себя и других, Борис Сменов молча молился. Ведает ли князь Семен, что створилось в Торжке? Идут ли низовские полки на Новгород? Скоро ли освободят их из узилища? Никто из троих этого не знал. Приходило терпеть и ждать.
О торжокском позоре своем Симеон узнал на четвертый день по взятии града. Только-только отбыл, не добившись ответа, новогородский посол Кузьма Твердиславль, и Симеон в гневе велел было догнать, имать и поковать в железа все новогородское посольство, но опамятовал: ордынские уроки не прошли даром. Безусловное уважение татар к послам крепко напомнилось ему, да и вести были смутны, неверны. Передавали наразно: и то, что князевых данщиков всех поубивали, и то, что, схватив, поковали в железа, побивши только дружину, и что просто с соромом выбили вон из города и те, битые и увечные, вот-вот прибудут на Москву…