Симеон Гордый - Страница 141


К оглавлению

141

Длится пир. Звучат заздравные клики. Мария кормит его с ложки: пристойно берет понемногу обрядовой каши, поднося ложку точно ко рту, сама опускает глаза. Теперь он должен сделать то же самое. Симеон зачерпывает, кашу, отбавляет. Рука у него неприметно дрожит. Подносит. Сейчас он вдруг с ужасом понимает, что кормит родную сестру убитого им Федора и только что она кормила его, и ежели бы поднесла яду, это не было бы даже преступлением, а только отплатой! Мария ест, не глядя на него, неловко вытягивая вперед шею, видно, что исполняет обычай, точно заданный матерью урок…

В холодной горнице уже готова постель из снопов. Их отводят туда с шутками и смехом. И шутки и смех сейчас для обоих кощунственны. В покое горит одинокая свеча. Он скидывает зипун, растерянно садится на кровать, молча протягивает ногу. Мария, став на одно колено, стягивает сапоги, старательно не глядя на него. Золотые и серебряные корабленики со звоном падают и катятся по полу. Она не подбирает денег. Она и не должна подбирать их: это золото и серебро – кровь и слезы ее убитого брата, выкуп крови. А кровь выкупается только кровью!

Сняв сапоги с мужа, Мария выпрямляется, все так же, не глядючи на Симеона, словно неживая, снимает очелье, вынимает серьги из ушей, берется за саян и, дунув, тушит свечу. Его вдруг охватывает стыдное нетерпение, он скидывает лишние одежды с себя, ищет и ловит ее руками. Слышит в ответ негромкое, строгое:

– Погоди!

Любви нет, но есть обряд, и она настаивает на соблюдении обряда. Московский князь должен, поднявши на руки, положить ее на постель. И тут он опять понимает, сколь страшно все то, что происходит сейчас. Он как купец, купивший ее на восточном базаре. Да, да! Купивший! Скакали кмети, не он скакал. Стефан, венчавший Семена, поддался ему как великому князю. Всеволод получил стол от Джанибека по просьбе его… За днешнюю ночь заплачено, не заработано! Добыто не своим трудом – богатством, властью. Быть может, кабы сам проделал все это! А так – он не снял с себя греха, он откупился, как откупаются от преступления богатым вкладом в монастырь…

Поздно поняв, что надобно от него, Семен соскакивает босой на холодный пол, обнимает ее дрожащими от нетерпения и страха руками, берет под коленки, чуя сквозь рубаху теплое тело девушки, подымает, кладет на постель. Забирается сам, натягивает соболиное праздничное одеяло, а дальше не знает, что делать. Он лежит рядом, постепенно согреваясь… И теперь взять и так вот, молча, сопя, овладеть ею, совершить еще одно преступление, почти что убийство, – вослед убийству Федора, коего он не пустил, не принял, не открыл ему дверь, – у него не подымается рука. И тогда что же? Зарыдать, выбежать вон? Отказаться от постели с нею, спать врозь, как с Евпраксией? Тогда зачем же он содеял это всё?! К чему?

Но вот Мария ледяными пальцами берет его руку. Она попросту тоже понимает, что иначе нельзя, что обряд, начатый в церкви, надобно довести до конца. Медленно тянет к себе и тут же, почуяв его движение, схватывает, прижимает к груди, не дает разжать пальцы. Ее тоже бьет дрожь, но по-иному, чем Симеона. Дрожь ее отнюдь не нетерпения, а, быть может, отвращения и ужаса к тому, что должно произойти… И он вдруг понимает, что мало было ему мучать себя, и отсылать Евпраксию к отцу, и одолевать Феогностову волю, гнать ратных в морозную ночь, помогать Всеволоду, – надо было прежде всего заставить Машу полюбить себя! На коленях, в пыли, каяти пред нею; неслыханными мучениями и подвигами искупить свой непростимый грех; в рубище и босиком, обвязанному вервием, прийти к ней и сесть у порога среди покрытых язвами и струпьями нищих и сказать: «Вот я! Прими и вознеси или прикажи – и я лягу тут, в пыли, и умру!» Или – закружить, одарить, осыпать сокровищами разных земель, явиться кудесником, волшебно сооружать расписные терема, сказочные хоромы и сени, а потом, раздразнив, озадачив, изумив, прийти, стать и опять, плача, просить прощения и милости! А этого он не сделал. Не смог или не сумел… Или всегда не умел, ни с кем? Он часто ловил на себе женские зазывные взгляды, но тотчас смущался, наводил на себя суровый и неприступный вид. Он был верен Айгусте и, даже мучаясь плотью, не позволял себе супружеских измен во время долгих отлучек своих… Но был ли он нежен? Велик? Светел? Умел ли он очаровать любимую? Да, быть может, Настасья-Айгуста и права была, что тайно хотела блестящего рыцаря! Он являлся домой, выплескивая свою усталость, раздражение, скуку и гнев. Он не думал о том, что надобно нравиться жене. Он только ждал и брал, уверенный, что так и должно быть. Как простой смерд, что весь день работает в поле, а дома молча ест и заваливает в постель, подозвавши жену окликом: «Эй, Глаха!» – и она уж сама понимает, зачем и пошто… Да и смерды не все ж таковы!

Уж не родился ли он монахом и только по капризу судьбы ныне – князь и жених? Вот она лежит рядом, его мечта, его неземная любовь, и как же она по-прежнему, и даже больше, чем прежде, далека! И ничего невозможно теперь – некого слать, некуда скакать на коне… Здесь он бессилен. Бессилен и до ужаса одинок! С бедою подошла усталость от долгого дня волнений, шумного пира… С усталостью – обида и боль.

А она тоже лежала оглушенная, ослепшая, немая ото всех треволнений последних недель, от своего решения уйти в монахини, нежданной вести, морозной дороги в Москву и этого обидного венчания, хотя все было пристойно, и даже очень. Князь, видимо, вовсю постарался для нее. Теперь у ней будет то, о чем она когда-то мечтала: муж, дети, заботы женские… Муж… Убийца отца и брата! Не он, не сам… Все одно – сын убийцы! Все одно! Не хочу! Хочу в монастырь! Поздно. Теперь – поздно. Почему он медлит? Скоро, наверно, придут «будить». Будут кидать глиняными корчагами в стену, орать: «Вставайте!», сыпать неподобные шутки… Спрашивать после: «Здорово ночевала, на ручке ли спала?»

141