Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть… «Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! – кричат ее отчаянные глаза. – Убей! А нет – полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!»
Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей!
Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез.
– Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы… – уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и неможно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом – две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще – гнева на тверскую разлучницу).
А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!), обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност… Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью.
Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он.
Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом – впору было лить новый колокол на Москве!
Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели… Ежели…
Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути.
Семен заранее знал все, что произойдет. И когда дошла весть, что Василий Михалыч собирает полки, чтобы идти войной на племянника, не удивил тому. Он не просил хана давать Всеволоду тверской стол, да и Всеволод мог понять, что тверская треть, теперь, со смертью Костянтина, изрядно увеличившаяся, отнюдь еще не равна всему тверскому княжению. Через Александра Зерно велел передать кашинскому князю, что в его распрю со Всеволодом вступать не станет, и по той радости, с коей воспринял наказ боярин Зерно, понял, что в этот раз вполне угодил своим думцам.
Возможные осложнения на смоленском рубеже, как и вероятную в этом случае вылазку Ольгерда, решил предупредить немедленными военными мерами. Филипьевым постом, в трескучие декабрьские морозы, Семен обскакал рубежи Можайского удела, поднял на ноги всех местных бояр и кметей, заставил собрать городовую рать, стянул полки к Тешинову и произвел смотр – людно, комонно и оружно.
Резкий ветер сек лицо; кони, в заиндевелой курчавой шерсти, шумно отфыркивали лед из ноздрей; пешие ратники, в полушубках, валенках и лаптях, проходили, красные от мороза, обминая скрипучий снег. Семен, чуя ропот за своею спиной, наезжал, горячий и строгий, соскакивал, оглядывая оружие и брони, безжалостно подымал воевод. В три дня рыхлая масса с трудом вылезших на морозы из теплого жила недовольных людей стала превращаться в казовую воинскую рать, с которой уже и не стыдно было бы встретить в поле Ольгерда с его стремительной конницей. Больших бояр, выехавших было со слугами, расписными шатрами и столовым серебром, он созвал к себе, заставив сутками скакать, не слезая с седел, и ночевать вместе с ним у случайных костров, в поле, подстелив лапник и закутавшись попоною. Ворчали. Молчали. Растирая мороженые носы, восхищенно крутили головами:
– Ай да князь! Даром што с женкою рассорил!
На рысях подошел коломенский полк. Явились братья во главе своих дружин. Сила собралась немалая, и подросшие за мирные годы отцова правления молодые кмети, здоровые, сытые, румянолицые – чуялось, им и мороз не в мороз! – радовали сердце.
Семен сам не ожидал, что получится из этого смотра. Поначалу попросту хотел подтянуть бояр, перешибить лишние толки да пересуды, а теперь, когда ратная сила собралась вся вкупе и узрела сама себя – неохватно глазу шли и шли, заполонив все дороги вокруг Можая, – и он сам, и воеводы, и кмети боярских дружин, и ратники городовых полков почуяли веселый озорной боевой пыл, который восстает всегда от вида совокупного множества.