– Сыне, сам, же ты рек: счастье с тобою! Не проси большего! Не требуй от Господа того, чего он сам не дает тебе!
– Отче, но нам дана свобода воли!
– На добро! И на послушание высшей силе!
– Это не свобода, а обман!
– Не богохульствуй. Это и есть высшая свобода смертного: пойти путем добра, а не зла, путем отречения от злобы страстей, и чрез то получить блаженство высшей жизни. Поверь! Годы прейдут, и сам узришь, что безумье страстей токмо отягощало твои молодые лета, и спросишь себя: что совершил я во благо Господа и народа своего? И то лишь и будет тебе наградою на смертном одре, пред последнею дальней дорогой, сужденной всякому смертному. Быть может, тогда и плотское воздержание твое, тяжкое ныне, окажет иным и высоким подвигом стези твоея?
– Отче! Помилуй меня! Помилуй и пощади! Я люблю ее!
В лесу одуряюще пахло горячей смолой, хвоей и болиголовом. От запахов томительно слабели руки и кружилась голова. Мураши сновали вверх и вниз по стволу сосны в серых и желтых шелушащихся чешуйках. Трепещущие синие стрекозы, недвижно спаренные одна с другой, опустились, стеклянно посверкивая крыльями, на ветку, прямо перед его лицом. Изумрудные лесные мухи с громким жужжанием скрещивались в воздухе в кратких мгновениях любви. В траве ползали мягкие зеленые существа, шевеля усиками в поисках самки. Зайцы резвились на полянах, волк вызывал волчицу долгим воем своим. Жизнь ползала, прыгала, ворошилась, летала. Сквозь старую хвою лезли ярко-зеленые юные побеги. Все росло, совокуплялось и умирало, оставив личинки, яички, зверенышей, семена для новых произрастаний. И горячий настой леса будил в нем тот отчаянный зов, который когда-то бессознательно бросил его в безоглядное бегство по лесу; и только теперь понял он, от чего тогда убегал!
Нет, он не хотел этого! Не мог раствориться в потоке бессознательного жизнерождения, в вечном обороте существ, созданных творцом, но не наделенных еще ни разумом, ни греховностью. Только теперь бежать было некуда и не от кого было бежать! Нюша покоилась на погосте, и ее маленькая исстрадавшаяся душа – он верил в это, – искупив на земле невольные свои отроческие грехи, пребывала ныне у престола господня. А он – с тяжким многолетним запозданием – испытывает днесь разжжение плоти, то, в чем он упрекал Стефана когда-то.
Сергий поднял тяжелые водоносы. Нахмурил чело. Гнев – мужеский, святой гнев воина в бою и труженика, одолевающего упрямую пашню, неподъемное ли древо или иное что, – поднялся в нем. И, почуяв гнев, он остановил себя, опустил водоносы и начал читать молитву. Пока не утихла, пока не успокоилась плоть. После поднял ношу, донес до хижины, вылил воду в кадь, занес дрова, разжег печь, все это делая опрятно, но без мысли, как давно знакомое рукам и телу. Когда разгорелся огонь, он обмял дежу и начал готовить хлебы. До того как прогорел очаг, успел еще починить обор и надвязать проношенный лапоть, шепча про себя молитву, успел приготовить доску, на которой скал свечи (нынче ему доставили круг воску от незнакомого жертвователя), и когда уже выгреб угли и засунул на деревянной лопате хлебы в печь и сытный ржаной дух наполнил хижину, понял, что надо делать.
Вынувши хлебы и убрав в ларь, он отрезал кусок себе и кусок топтыгину и от своего куска, скупо улыбнувшись, отрезал еще половину для медведя. Косматый опять сегодня придет, хромая (верно, когда-то ранили зверя на охоте), и Сергий, заслышав тяжелое ворчание, вынесет ему хлеб с привеском и, как всегда, положит на пень, а медведь, дождав, когда отойдет пустынник, подойдет сторожко, обнюхает сперва, а после с урчанием станет есть, и, съевши, покивает ему головою, обтирая лапою морду, словно бы человек после сытной трапезы, и уйдет, растает, исчезнет в чащобе леса до нового приходу, до новой трапезы. А Сергий станет отныне даже не есть, а сосать малый ржаной кус и грызть горькие молодые ветки сосны, и сократит сон, заменив его молитвою, и примет на плеча еще более тяжкие труды. Ибо дух вседневно должен одолевать плоть, и в этом ежечасном борении, в этом вечном сражении и заключена правда разумной жизни.
Первое, что узрел князь Константин Михалыч, соступив с корабля, это куча почернелых трупов, горкою сложенных на самом берегу, над которыми тучею, с низким утробным жужжанием кружилось облако навозных мух. Сладковатый смрад досягал сходен, и кони, которых под уздцы сводили с учана, храпели и пятили от страшного запаха мертвечины.
Вдоль улиц Сарая ходили какие-то оборванные, с трещотками в руках, в торгу было пустынно и прямь лавок лежал в пыли вздрагивающий еще полутруп жирного человека в размотавшейся чалме. К нему подошли замотанные до глаз стражники и крючьями поволокли прочь, а умирающий – и это было страшнее всего – хрипел, дергался, пытаясь приподняться, задирал лицо в сору и пене, с незрячим уже взглядом выкаченных, безумных глаз, и изо рта его рывками выходили с икотою пена и сгустки крови, пятнавшие густую навозную пыль. Степные вороны расхаживали враскачку, били крыльями, не в силах взлететь, обожравшись человечины. Редкая фигура в чадре или убрусе, закрывающем лицо до глаз, шарахалась посторонь, с ужасом и недоумением глядючи на проезжающих верхами русичей.
На тверском подворье князя встретила, причитая, жонка – жена ключника, как оказалось, несколько дней как погибшего от чумы.
– Баял, баял, што князя сожидат! Ан, в торг сходивши и воды испивши, закашлял кровью и помер, родимец! Помер, батюшко! Позавчера и схоронили ужо! И слуг-то нетути – ково вынесли, кто и сам сбежал, таково скорбно у нас!