Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма. Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор, оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно, поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог, и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот, не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц… Ветер, ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный ветр одиночества…
Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал во сне.
Светило солнце. Ледяной ветер пахнул весной. Он был молод, неистово молод! Тридцать лет, казавшиеся ему еще недавно возрастом старости, сейчас наполняли силой и волей все его существо. Он скакал, не слезая с седла, забыв про княжеский возок, тащившийся где-то назади, нюхал талый воздух, щурил глаза от весеннего сверкания снегов. И тени от берез были особенно сини на снегу и, промытое влажное небо – безмерно широким, и облака наплывали из дали далекой, от сказочных небывалых земель, и конь, чуя своего господина, нес его какою-то особенною танцующей рысью. И были сказочны рубленые, красиво оснеженные, с мохнатыми опушками кровель новогородские рядки и крепостцы, набитые товарами и народом, бойкие придверья великого торгового исполина.
В Бронницах поезд московского князя встречали новогородские бояра, представители разных городских концов, в чем Симеон еще плохо разбирался, ведая только, что «концы» Господина Великого Новгорода зачастую несогласны друг с другом и этим завсегда умело пользовался покойный батюшка. Впрочем, бояре ехали с Симеоном опытные и про каждого «новогородчя» могли сказать, кто он и чью руку держит – Москвы, Литвы или князя Костянтина Суздальского. Остафей Дворянинец, осанистый, густобородый, строгий, решительный враг Литвы и уже по тому одному сторонник князя московского, понравился ему.
Его приветствовали, подносили хлеб-соль. С новогородцами прискакал наместник – сказать, что городищенские хоромы приготовлены к приезду великого князя владимирского. Все было торжественно, уставно, чинно. На подъезд бояре поднесли Симеону жемчуг, вино и рыбий зуб.
Поздно вечером, уже когда все разошлись почивать, Симеон один, стараясь не разбудить стремянного и бояр, с коими ночевал в одной хоромине, накинув охабень и шапку, вышел во двор. Прошел в слепой северной темноте по расчищенному до глубокого снега до каких-то промороженных колючих кустов. Все спало, лишь сторожевой за спиною у крыльца тихонько кашлянул, давая знать, что бодрствует, охраняя господина. Переступил с ноги на ногу и затих, понял, видно, что великому князю приспела надобность побыть одному.
Семен раздвинул кусты, влез на какой-то оледенелый бугор. Небо в тучах плотно придавило темную землю. Окружный лес стоял неясною зубчатою чередой, уходя вдаль, к померкшему, утонувшему во тьме окоему. Лишь смутно серела снежная пелена впереди него да вдали, над черною полосой леса, на краю неба, все не мерк и не мерк недвижный призрачный свет, словно там, за окоемом, был волшебный дворец чудо-девицы с жар-птицею в заколдованном саду, сказочная земля или тот писаный лазорью, светящий Спасов лик у земных ворот рая, про который толковал ему давеча на беседе Василий Калика…
Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги, подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне, теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь наполнилась восторгом, цветом и запахом – или он только теперь, тридесят лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на цыпочки – и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая поду, разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине, и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по нежному лицу, и растает сама – приснившаяся, далекая, неземная… И будет неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине, разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом, текущим от ног, леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины – или серебро колец в головном уборе? – все звенят и звенят: ищи, найди! Где-то там, в неведомом далеке…